— Уж лучше убейте старого, бедного еврея, но не уходите без коровы.
Он до такой степени сбил всех с толку своим галдежом, что они в самом деле купили это страшилище, от которого с отвращением отвернулся бы всякий мясник, и потащили корову к котлам. А потом, когда деньги были у трактирщика уже давно в кармане, он стал плакать и жаловаться на то, что его совсем обобрали, что он сам себя сделал нищим, потому что продал им такую чудную корову так дешево. Он даже просил их повесить его за то, что он на старости лет совершил такую глупость, от которой перевернутся в своих гробах все его предки.
Поклонившись им еще до земли, он вдруг сбросил с себя всю скорбь и печаль, побежал домой и сказал жене:
— Сарра, солдаты — дураки, а твой Натан — очень умный.
С коровой было много хлопот. Казалось, что с нее вообще невозможно содрать шкуру. Несколько раз шкура рвалась, и тогда под ней выступали жилы, твердые, словно узлы судового каната.
Тем временем откуда-то притащили мешок картофеля и стали без всякой надежды на успех варить эти жилы и кости, а рядом, за маленькой кухней, кашевар с истинным отчаянием пытался приготовить кусок этого «шкилета» для офицерского стола.
Несчастная корова, если вообще эту игру природы можно было назвать коровой, надолго осталась памятной всем участникам этого пиршества, и можно со всей вероятностью полагать, что, если бы перед боем при Сокале командиры напомнили людям про корову, которой кормили их в Лисковицах, они с яростным воем ринулись бы на врага в штыки.
Корова эта была до того подлая скотина, что из нее-никак нельзя было сварить суп. Чем дольше кипело мясо, тем крепче оно держалось на костях; оно как бы срослось с ними в одно целое и окостенело, точно бюрократ, который всю свою жизнь провел в своей канцелярии и питался только «входящими» и «исходящими».
Швейк, поддерживавший как ординарец постоянную связь между штабом и кухней, чтобы быть в курсе того, когда же, наконец, дадут есть, — доложил, наконец, поручику Лукашу:
— Так что, господин поручик, теперь из нее получился уже фарфор. У коровы-то у этой такое жесткое мясо, что им хоть стекло режь! Кашевар Павличек, когда пробовал с Балоуном, готово ли, сломал себе передний зуб, а Балоун — коренной.
Балоун смущенно подошел к поручику Лукашу, подал ему завернутый в «Лурдский гимн» коренной зуб и, заикаясь, сказал:
– Дозвольте доложить, господин поручик, что я сделал все, что только мог. Так что зуб я сломал об офицерскую пищу, когда мы пробовали, нельзя ли из этого мяса все-таки приготовить бифштексы.
При этих словах из стоявшего у окна кресла поднялась чья-то скорбная фигура. Это был подпоручик Дуб, которого привезли сюда, как совершенно расслабленного, в санитарной двуколке.
Прошу потише, — промолвил он едва слышно,— мне дурно!
Он снова опустился в старое кресло, в каждой складке и трещинке которого были отложены тысячи клоповых яичек.
— Я устал, — сказал он трагическим голосом, — я болен и немощен и прошу, чтобы при мне не говорили о сломанных зубах. Мой адрес: Смихов, Кралева улица, 18. Если мне не суждено дожить до утра, я прошу осторожно сообщить о моей кончине и не забыть написать на моей могиле, что до войны я был старшим преподавателем гимназии.
Он начал тихонько похрапывать и уже не слышал, как Швейк прочел стихи из заупокойной литургии:
Блудницу некую ты, господи, простил,
Разбойника ты на кресте благословил,
Помилуй, господи, и нас, рабов твоих покорных…
Вслед затем Ванеком было установлено, что злополучная корова должна вариться еще часа два в офицерском котле, что о бифштексе и думать нечего и что вместо бифштекса будет приготовлен гуляш.
Кроме того было решено, что люди лягут спать до раздачи пищи, потому что ужин все равно поспел бы только к утру.
Ванек притащил откуда-то охапку сена, подостлал ее в столовой священникова дома под себя, нервно покрутил усы и тихонько сказал поручику Лукащу, лежавшему как раз над ним на старом кожаном диване:
— Поверьте слову, господин поручик, что я такой говядины никогда в жизни не едал…
В кухне сидел перед зажженным огарком церковной свечи телефонист Ходынский и заготовлял письма домой, чтобы не утруждать себя потом, когда, наконец, у батальона будет свой номер полевой почты. Он писал:
Дорогая, возлюбленная супруга, милая Вожена! Сейчас ночь, и я беспрестанно думаю о тебе, как и ты думаешь обо мне, когда глядишь на пустую постель рядом с тобой. И ты должна меня простить, если при этом мне в голову лезут всякие мысли. Тебе хорошо известно, что я уже с самого начала войны призван в войска и что я всякой всячины наслушался от товарищей, которые были ранены, отправлены на поправку домой и, попав домой, лучше хотели бы увидеть себя в могиле, чем убедиться, что какой-нибудь паршивец волочится за их женой. Мне очень тяжело писать тебе об этом, дорогая Божена. Я бы и не стал писать, но ты сама прекрасно помнишь, как ты мне призналась, что я не первый, который был «серьезно» знаком с тобой, и что еще до этого ты отдавалась господину Краусу с Николаевской улицы. И вот теперь, когда в эту ночь я представляю себе, что этот урод, пользуясь моим отсутствием, может предъявить к тебе какие-либо претензии, то мне кажется, дорогая Божена, что я мог бы задушить его на месте. Я долго терпел, но, когда я представляю себе, что он может опять начать ухаживать за тобой, сердце у меня сжимается, и я только на одно хочу обратить твое внимание, что я не потерплю возле себя такую свинью, которая рада трепаться со всяким и позорить мое доброе имя. Прости мне, дорогая Божена, мои резкие слова, но берегись, как бы я не узнал о тебе что-нибудь плохое! Так как иначе я был бы вынужден убить вас обоих, потому что я человек отчаянный и на все готовый, даже если бы мне это стоило жизни. Тысячу раз целую тебя. Привет отцу и матери.