Он рисовал себе картину, как он для начала заорет на осужденного: «Покайся, сын мой! Преклони колени вместе со мной, и помолимся!» И как после этого вонючая, вшивая камера огласится словами молитвы: «О боже, тебя, который есть милосердие и прощение, я молю о душе воина, которому ты повелел покинуть сей мир по приговору военно-полевого суда в Перемышле. Сотвори, господи, дабы сей рядовой пехотного полка, ввиду своего искреннего и чистосердечного раскаяния, не познал уготованных ему вечных мук, но приобщился райского блаженства».
— Виноват, господин фельдкурат, — сказал Швейк. — Вы сидите уже минут пять, словно убитый, как будто разговор вас и не касается. Вот сразу-то и видать, что вы в первый раз под арестом.
— Я пришел, — серьезно промолвил фельдкурат, — по поводу духовного утешения.
— Это даже удивительно, вы все время толкуете о каком-то духовном утешении, господин фельдкурат. Я вовсе не чувствую себя в силах подать вам духовное утешение. Но ведь вы же не первый попадаете за решетку. Впрочем, по правде сказать, господин фельдкурат, у меня нет того красноречия, какое необходимо для того, чтобы подавать кому-либо духовное утешение в тяжелую минуту. Как-то раз я это попробовал, но только проку было мало. Вот сядьте-ка тут рядышком, а я вам расскажу, как было дело. Когда я жил еще на Опатовицевой улице, был у меня приятель, Фаустин по фамилии, который служил швейцаром в одной гостинице. Это был очень порядочный человек, честный, работящий. А что касается уличных девок, то он их всех знал наперечет, вы могли в любое время дня и ночи притти к нему и сказать: «Господни Фаустин, мне нужна барышня», и он сейчас же вас спросил бы, хотите ли вы блондинку или брюнетку, маленького ли роста или покрупнее, худенькую или полненькую, немку, чешку или еврейку, девицу, разведенную или незмужнюю, интеллигентную или простого звания.
Швейк фамильярно прильнул к фельдкурату и, обняв его за талию, продолжал:
— Ну, предположим, вы, господин фельдкурат, сказали бы, что вам нужна блондинка с красивыми ногами, вдова, из простых, — и вот уже через десять минут она была бы вместе со своей метрикой у вас в постели.
Фельдкурат даже вспотел, а Швейк продолжал, прижимая к себе фельдкурата, словно мать ребенка:
— Вы не поверите, господин фельдкурат, как этот господин Фаустин уважал нравственность и честность. От женщин, которых он поставлял в номера, он никогда не принимал ни гроша на чай, а если иной раз какая-нибудь из них забывалась и совала ему деньги, вы посмотрели бы, как он расстраивался и начинал на нее кричать: «Свинья ты этакая, не думай, что если ты торгуешь своим телом и совершаешь смертный грех, то мне очень интересно получать с тебя твои гроши. Я ведь тебе не сводня, бесстыжая твоя рожа! Я делаю это только из жалости к тебе же, чтобы тебе, раз ты уж дошла до такой жизни, не приходилось выставлять свой срам напоказ; а то ведь, знаешь, заберет тебя ночью патруль, и придется тебе, горемычной, три дня мыть полы в участке. А так ты по крайней мере сидишь в тепле, и никто не видит, как ты низко пала». Господин Фаустин, конечно, получал свое от клиентов, и не хотел брать деньги, как кот. У него была даже своя такса: голубые глазки стоили сорок хеллеров, черные — тридцать. И все-то он, бывало, аккуратно выпишет на бумажку, точно счет, и подаст гостю… Что ж, за комиссию он брал немного. Вот только за неинтеллигентных он набавлял целых двадцать хеллеров, потому что он исходил из того соображения, что простая бабенка содержательнее, чем какая-нибудь образованная дама. Как-то раз вечером господин Фаустин прибегает ко мне на Опатовицеву улицу совсем расстроенный, как бы вне себя, словно его только что вытащили из-под предохранительной сетки трамвая и при этом украли у него часы. Сперва он вообще не мог произнести ни слова, а вытащил из кармана бутылку рома, отпил сам, протянул мне и прохрипел: «На, выпей-ка!» Так мы ничего и не говорили, пока не осушили всю бутылку, а потом он ко мне и обращается: «Послушай, будь другом, разодолжи ты меня. Раскрой окно на улицу, я сяду на окно, а ты меня бери за ноги да выбрось из третьего этажа на тротуар. И ничего мне от жизни не надо, а желаю получить духовное утешение, нашелся, мол, такой друг-приятель, который отправил меня в лучший мир. Не могу я больше жить на белом свете, потому что меня, честного человека, обвиняют в сводничестве, как какого-нибудь притонодержателя из еврейского квартала! Ведь наша гостиница - первоклассная, у всех трех горничных и у моей жены регистрационные книжечки в порядке, да и господину доктору за визиты мы ни гроша не должны!... Так вот, если ты меня хоть чуточку любишь, выбрось меня из третьего этажа, подай мне это последнее духовное утешение!» Ну, я ему велел лезть на окно и выбросил его на улицу... Да вы не пугайтесь, господин фельдкурат!
Швейк поднялся с койки и потащил фельдкурата за собою.
— Вот так, господин фельдкурат, вот так я его обхватил и — бряк его вниз!
Швейк поднял фельдкурата кверху, шваркнул его о пол и невозмутимо продолжал, в то время как федьдкурат пересчитывал, все ли кости у него целы.
— Вот видите, господин фельдкурат, с вами ничего не случилось, да и с тем, с господином Фаустином-то, тоже ничего не случилось, потому что хоть там было как будто и с третьего этажа, а все же только раза в три выше, чем вы сейчас упали. Дело в том, что господин Фаустин был пьян, как сапожник, и совсем забыл, что я жил тогда на Опатовицевой улице в первом этаже, а не в третьем, как годом раньше, на Кшеменецкой улице, куда он приходил ко мне в гости.